Загадка отца Сонье

Часть I

ПРЕДДВЕРИЕ

I
Ренн-лё-Шато

...как звон разбившейся сосульки (она уже мертва, но ее звук еще живет в воздухе):

Didi!.. (Голос матушки.) Tu as disparu de nouveau?.. Didi, chaton, oъ es tu?!..

Когда звала? На каком языке? И — было ль?

Кто знает...

Нынче мне 99 лет. Правда и домыслы о моей жизни так же неразделимы, как эти две девятки. Почти все люди, родившиеся тогда же, когда я, давно ушли из жизни. Перерисованы географические карты, умерли названия вещей. Я здесь поистине инопланетянин. Мое прошлое прячется в такой дали, что, оттуда выкарабкиваясь, немудрено заработать одышку.

99... Всего один крохотный шажок — и на месте сгорбившихся под своей тяжестью девяток появятся кругленькие нулики, колечки, не имеющие ни конца, ни начала. Нулижды нуль. Ничего. Я еще не родился, нет меня. Какая разница — уже нет или еще нет, — оба эти небытия, называемые «меня нет», по сути неразличимы и одинаково близки.

Нет, старость не забывчива (что бы там о нас ни напридумали). Просто память старика становится слишком малым вместилищем для прожитых времен, им тесно, все они рядом. Они норовят вырваться из этой сутолоки и беспорядочно, незванно вклиниваются в твое сегодня. Стоит ли поэтому удивляться, что по соседству от старика, доживающего свой век среди российских снегов, вдруг окажется двенадцатилетний мальчуган, обретавшийся когда-то в теплой Франции, на реке Ода, в десяти лье от городка Каркассона, в захолустной лангедокской деревушке Ренн-лё-Шато, что у восточных отрогов Пиренеев?

Мальчик был неуклюж и временами весьма нерадив.

Мальчик постоянно хотел есть.

Мальчика звали... Ну да, как-то его, безусловно, звали...

Возможно, впрямь его тогда звали Диди...

Отец Беренжер

— Диди!.. Ты опять пропал?.. Диди, котенок, ты где?!..

Лучше не отзываться. Кто бы мог знать, что матушка вернется так скоро и в самый неподходящий момент, когда я, проскользнув на одну лишь минутку в чулан, зачерпываю пальцем яблочное повидло, которое она бережет для рождественского пирога.

Машинально вытираю палец о рубашку, отчего на ней тут же остается липкое пятно. И чего ты добился, Диди? Теперь уж точно пары оплеух, столь же неминуемых, как то, что завтра будет четверг.

Матушка уже у двери чулана:

— Котенок, Диди, ты тут?

Сейчас ты будешь у нее, Диди, котом шелудивым... Делать нечего, выхожу, воровато пряча глаза. И, конечно, матушка с первого взгляда все понимает.

— Ах, вот ты где, Дидье... — сразу поледеневшим голосом произносит она.

Уж если я не Диди, а Дидье, то парой оплеух дело может и не ограничиться. Однако ничего такого не происходит.

— Вот он, мой сиротка Дидье, — говорит она, обернувшись к кому-то. — Забирайте его с собой, так дом целее будет.

Тот, к кому она обратилась, переступает порог, и оказывается, что это наш местный кюре, отец Беренжер Сонье. Высоченный, он входит пригнувшись, чтобы не задеть дверную притолоку. Он всегда мне нравился, наш преподобный Сонье — моложавый, хотя ему было уже под сорок, стройный, с вьющимися черными волосами, с чуть насмешливым взором, с простой, ясной речью, он выгодно отличался от всех других кюре, которых я видывал в окрестных деревнях. Те были, как на подбор, плешивыми недомерками с головами, растущими прямо из плеч, гнусавили непонятными словами и смотрели тебе не в глаза, а куда-то между шеей и подбородком. Нет, наш отец Беренжер был не таков. Он скорее походил не на кюре, а на гвардейского офицера, привыкшего носить не сутану, а драгунский мундир. Говорили, что он происходит из старинного, хотя и обедневшего дворянского рода, когда-то прославившего Лангедок (их родовой замок, увы, давно кем-то перекупленный, до сих пор возвышается неподалеку от Каркассона). Преподобный в молодости начал было военную карьеру, но что-то там, видать, не задалось, и он, вдобавок разругавшись с семьей, выбрал для себя нынешнюю стезю. Однако он был кюре самый что ни есть всамделишный, и семинарию окончил чин-чином, и латынью (говорят) владел похлеще, чем даже аббат Будэ из Ренн-лё-Бен, и еврейский язык знал так, что, сказывали, однажды в знании древних книг на этом языке заткнул за пояс каркассонского ученого жида рэба Соломона Лурье. По всему, иметь бы ему приход не в каком-нибудь Каркассоне и даже не в Марселе, а, глядишь, в самом Париже, но он по собственной воле выбрал нашу деревушку Ренн-лё-Шато, о которой, если бы не отец Беренжер, так уже, наверно, и в двадцати лье от нее никто бы не вспоминал. Нынче же в окрестностях про нее говорили: та самая Ренн-лё-Шато, где кюре — отец Сонье. Он был большей достопримечательностью наших мест, чем оливковые рощи на Оде, чем монастырь в Лё-Бэн, чем древние руины тамплиерских крепостей и храмов. За это наша деревенщина платила ему почтением, и легко прощала то, что едва ли простила бы любому другому прелату — и купание в реке на виду у честно'го народа в срамном полосатом купальном костюме, и то, что пахло от него не так, как от прочих кюре, — смесью нафталина и ладана, а тончайшим парижским одеколоном (на что он, при его-то скудном жалованье, тратил деньжищ, небось, словно какой-нибудь барон), и опоздания к мессе, и даже то, что восемнадцатилетняя девица Мари Денарнан, дочь кузнеца Симона Денарнана, которую отец Беренжер нанял кухаркой, уже через неделю после того перестала возвращаться на ночь в отчий дом.

Но, несмотря на всю мою любовь к господину кюре, несмотря на его приветливую улыбку, слова матушки «забирайте его с собой» заставили меня на миг похолодеть. Уж не в монастырь ли она меня надумала упрятать? Конечно, поруганное повидло взывало к наказанию, но все-таки подобной кары я, право, не заслужил.

Впрочем, отец Беренжер, видя мое смятение, поспешил все разъяснить.

— Твоя матушка, — сказал он, — любезно позволила мне взять тебя в сопровождение. Надо перенести кое-какие вещи. Не возражаешь, Диди? Правда, далековато — но ты же у нас крепкий мальчуган.

— Небось, не переломится, — проворчала матушка. — Хоть какое дело. А то... — Она безнадежно махнула рукой. — Сейчас, господин кюре, я только вам обоим поесть соберу — поди, до ужина-то не управитесь.

— Премного благодарен, мадам Риве, — поклонился отец Беренжер. — Да, к ужину, не взыщите, точно не успеем. Но до полуночи, это уж я вам обещаю, вернемся, не извольте беспокоиться.

 

...Разумеется, взмокли мы уже минут через пять, потому что мы шли по заброшенной дороге, ведущей в горы. От меня уже вовсю разило по'том, а отец Беренжер по-прежнему, знай, благоухал своим одеколоном, и каким образом ему это удавалось, один Господь знает!

 Куда мы направлялись, теперь уже я решительно не понимал. Если, как мне думалось вначале, в Ренн-лё-Бэн, к его другу аббату, так это в обратную сторону. Впрочем, о том, что мы идем не к аббату, легко было догадаться сразу при виде поклажи, кою мне предстояло нести: из мешка торчали рукоятки заступа, кирки, еще каких-то инструментов — к аббатам в гости с такой кладью не жалуют.

Места, в сторону которых я шагал вслед за кюре, издавна считались недобрыми в наших краях. Если выйти по этой дороге из деревни, то по правую руку, на холме Ле Безу, увидишь поросшие кустарником развалины крепости, последнего, как я слыхал, оплота еретиков-катаров. Лет семьсот назад крепость после длительной осады захватили рыцари христианского воинства, тех, кто остался в живых, посадили на колья, врытые вон на том земляном валу, и еще много дней, — где-то, говорят, это даже записано, — стенания умирающих оглашали округу. А души их — многие слышали — до сих пор там воют по ночам. Ясное дело: еретики. Их душам и в Чистилище не место — так им здесь, верно, и выть до самого Страшного Суда.

По левую руку, на горном плато, вдали чернел, как гнилой зуб, полуразвалившийся замок других еретиков — тамплиеров. Этих уже Филипп Красивый сжег вместе с замком, лет эдак через сто после катаров. То-то и перекликаются по ночам богопротивные души над нехорошей дорогой (так ее испокон веку называли в наших краях).

Однако вскоре мы свернули с этой дороги на боковую тропу. Теперь было ясно, куда мы направляемся. Там, на самом краю деревни, противоположном нашему дому, стоял заброшенный храм Марии Магдалины, проклятый Святой Церковью в те же стародавние времена за какие-то прегрешения, только туда эта тропа и вела. Мало кто у нас по ней хаживал, место считалось черным. Не таким черным, конечно, как тамплиерский замок, но тоже хорошего мало: ясно, без причины папа Римский самолично проклинать бы храм Божий не стал. Про страхи, что творятся в этом храме по ночам, тоже у нас рассказывали: тут тебе и призраки, и оборотни, и какая-то (тьфу ты! срамота!) волосатая нагая женщина, вытворяющая чертте что. Не могу сказать, чтобы я во все эти байки сполна верил, поскольку слышал их один раз от нашего пьяницы старика Рене, который, когда напьется, и монаха, поди, за оборотня примет, а другой раз от дурачка Потьена, с детства тронутого умом, — ему, одержимому, и не такое могло привидеться, он даже, когда умер, был похоронен за кладбищенской оградой, как и должно для сумасшедшего. Но чтобы мне самому по доброй воле взбрело в голову пойти к этому проклятому храму — нет уж, поищите другого олуха.

Однако, судя по направлению, отец Беренжер держал путь именно туда, никуда больше не вела эта дорога. Но вид у господина кюре был настолько беззаботный, что и я припрятал до поры свои страхи, тем более что, по моему представлению, нечисть, если она вправду существует, все же должна была бы поостеречься безобразничать в присутствии рукоположенного отца церкви.

 Деревня наша Ренн-лё-Шато достаточно протяженная. Когда-то (тот же отец Беренжер говорил) она была городом, едва ли не таким же, как Каркассон, известным центром еретиков, и только после их разгрома стала деревней. Домов с тех пор, конечно, поубавилось, но от одной окраины до другой топать и топать. Мы еще не прошли и половины пути, когда я, весь взмыленный от жары, начал отставать. Мешок был не то чтобы тяжел, но неудобен: опустишь ниже — заступ волочится по земле, возьмешь выше — какой-то ящик углом бьет тебя при каждом шаге по седалищу.

Видя мою муку, отец Беренжер сначала сбавил шаг, потом предложил мне передохнуть. Но после минутной передышки мешок ничуть удобнее не стал, а седалище мое, уже было притерпевшееся к ударам, теперь уже решительно отказывалось их переносить и, упреждая боль, при ходьбе вихлялось взад-вперед, как у дурачка Потьена, когда он, блаженный, изображал какое-нибудь непотребство. Тогда господин кюре сам взялся за мешок:

— Давай, Диди, теперь моя очередь.

Ну, это уж дудки! Чтобы преподобный отец волочил на горбу мешок, а деревенский увалень налегке семенил сзади — где это видано? Да мне после этого на улице не показаться — засмеют! Что-то в этом роде я ему и сказал, вырвал у него мешок и припустил быстрее.

— Ты, я вижу, упрям, — снова настиг меня отец Беренжер, — а идти еще далеко. Если ты свалишься, это будет на моей совести. Упрямство — грех.

— А если кюре с мешком горбатится — это не грех? — огрызнулся я. — Может, в Марселе они только так и расхаживают, но у нас не Марсель. — Со зла чуть было не прибавил, что, может, в Марселе преподобные отцы еще и в полосатых купальниках скачут у всех на виду, и к про'клятым храмам каждый Божий день с заступами трусят, но вовремя придержал язык.

— Ладно, ворчун, — улыбнулся отец Беренжер. (Это я-то ворчун! Умел бы он мысли слушать!..) — И что прикажешь делать? Разбить лагерь, устроить привал? Если ты так хорошо знаешь здешние обычаи, подскажи — как бы на моем месте поступил другой кюре?

— Другой кюре, — сказал я, — давно бы завел себе осла. Даже господин аббат Будэ не гнушается ездить на осле.

— Гм, возможно, ты прав, — согласился он. — Но, к сожалению, у меня пока нет осла. Да и хорошо бы я смотрелся верхом на осле!

— Уж не хуже, чем с мешком на спине! — буркнул я. — Уж коли вы кюре, то брали бы пример с Господа нашего Иисуса Христа.

— О чем ты, малыш?

— О том самом! На чем Он, по-вашему, въехал в святой град Иерусалим?

— Твоя правда, — согласился отец Беренжер. — А при нынешнем начинании уподобиться в этом Ему — пожалуй, было бы тем более кстати. — Произнес он это задумчиво и вполне серьезно, только вот что' он имел в виду — поди его пойми (потом уже приучил себя вдумываться в смысл его порой весьма туманных слов). — Однако, — продолжил он, — осла нет, вот в чем беда. Такова уж данность. Что скажешь, исходя из нее, мой друг?

— А то скажу, что осла, коли надобно, можно и взять.

— М-да, пожалуй, пожалуй... — Кюре достал кошелек. — И за сколько его, как ты думаешь, уступят?

Вопрос был не лишний. Жалованье у сельского кюре, всем известно, скромнее некуда — всего лишь 150 франков в год, а народ у нас тут скаредный и даже с простого священника каждый готов содрать столько, что, небось, и самому папе Римскому мало не покажется.

Однако, затевая разговор об осле, я, хотя и преследовал свою корысть, но вовсе не за счет кошелька нашего бедного кюре. В эту самую минуту мы как раз проходили мимо дома моей тетушки Катрин, женщины добрейшей и набожнейшей, и в хозяйстве у нее как раз имелся подходящий ослик. Корысть моя была даже двойной: во-первых, переложить мешок со своей спины на ослиную (для того ее и Господь создал), причем совершенно бесплатно — тетушка ни за что не станет брать денег с преподобного отца; во-вторых — не накормив обедом, хлебосольная тетушка ни в какую не выпустит из своего дома господина кюре, а уж заодно — и меня грешного (матушка-то, видно, решила, что с меня и повидла из чулана будет вполне довольно).

Я посоветовал отцу Беренжеру убрать его кошелек.

— Да так уступят, — заверил я его. — Как вы там в давешней проповеди говорили: «...дающему — да воздастся...» Как-то вы еще лучше сказали... Уступят, сами увидите, — с этими словами я открыл калитку.

Катары, тамплиеры, ослик Дуду и мой зубастик прадедушка Анри, который некогда сжег Москву

И сразу же донеслось из-за розовых кустов, росших перед домом:

— ...Неприятель на левом фланге! Первая батарея, картечью заря-жай!.. Пли!

Засим не преминул последовать залп. Посыпалась на нас, правда, не картечь, а сушеный горох, и громыхнуло отнюдь не из пушки, а из... как бы это попристойнее-то выразиться... из другого, в общем, орудия. Ибо в кустах пряталась вовсе не батарея, а один-одинешенек мой столетний, выживший из ума, прости его, Господи, прадедушка Анри.

Мой прадедушка Анри пользовался едва ли не большей известностью в наших местах, чем даже отец Беренжер. И дело тут было не только в его сверхпочтенных летах, и не в том, что недавно у него начали заново расти зубы, а в том еще, что он когда-то своими глазами видел Наполеона Первого, вместе с ним участвовал в российском походе и во время этого похода там, в Сибири, даже сжег их столицу Москву. Потом был русский плен, где он, в ту пору еще двадцатилетний капрал артиллерии, потерял все пальцы на ногах — они просто отвалились, не выдержав сибирских морозов, потому всю оставшуюся жизнь он ковылял в специальных крохотных башмачках, похожих на копытца, — и откуда вынес несколько русских слов, из которых одно, особенно ему, видимо, полюбившееся, и непонятное, как сама Россия с ее смертными холодами, повторял при всяком случае: слово «говньюк».

— Еще раз заря-жай! — не унимался он. — По говньюкам из всех орудий — пли!..

Лишь сейчас мне дано осознать, что он вовсе не был безумцем, мой бедный прадедушка. Просто на его замыкании витка тоже слиплось все комом, и розовый кустарник в Ренн-лё-Шато был, может, в двух шагах от русской столицы, которую ему, совсем молодому капралу, еще только предстояло спалить дотла.

Швырнуть новую горсть гороха он все-таки успел, но совершить новую непристойность из того места, которое он считал артиллерийским орудием, ему не дала тетушка Катрин, она уже мчалась с крыльца к нам на выручку с криком:

— Чтоб тебя!.. Прекратишь ты это наконец?! Не видишь — сам господин кюре к нам пожаловал! И правнук твой, сиротка Диди... — Потом, приложившись к руке отца Беренжера, сказала мне: — А ты растешь, Диди, как на дрожжах. Недавно ж виделись — а с тех пор еще, по-моему, вымахал.

Прадедушка Анри наконец выбрался из кустов, подошел к нам и, кажется, меня все-таки узнал, потому что, потрепав мой вихор, произнес с одобрением:

— Настоящий говньюк.

Я с ходу завел было разговор насчет ослика — де, не уступит ли тетушка его нам с отцом Беренжером до вечера.

— Да будет, будет вам ослик! — пообещала она; впрочем, тут же, не обманув моих ожиданий, добавила, что, ежели в кои веки к ней в дом пожаловал сам господин кюре, то она слышать не желает ни о каком паршивом осле до тех пор, пока господин кюре не соизволит у нее отобедать, благо, все готово уже и осталось только накрыть на стол.

Из дома томительно тянуло жареной бараниной. Отец Беренжер открыл часы и, вздохнув, кивнул. Мы поднялись по крыльцу. Прадедушка Анри семенил сзади на своих круглых копытцах.

За обедом тетушка завела разговор о том, что нынешней ночью опять выли души еретиков над нехорошей дорогой, воя такого давно уж не было, и спросила господина кюре — не к Страшному ли Суду близится дело, если так забесновались?

— А если кто-то в свистульку подует и она засвистит, — с улыбкой сказал отец Беренжер, — по-вашему, там, внутри свистульки, тоже чья-то душа беснуется?

— Вы шутите, господин кюре, — растерялась тетушка. — Одно дело свистулька, а тут...

— Да то же самое! — перебил ее преподобный. — Вспомните, мадам Готье, в какую сторону дул ветер этой ночью?

— Кажется, в северо-западную...

— Именно так! А дорога идет в каком направлении?

— Ну, в юго-восточном...

— И зажата она между гор.

— Ясно, зажата.

— И ветер дул вдоль дороги. Вот и получается, мадам Готье, что дорога — это желоб, такая же, если угодно, свистулька, с тем лишь отличием, что она огромных размеров, потому и голос у нее куда более зычный. Надеюсь, теперь вы, мадам Готье, будете по ночам спать спокойнее.

— Ох, не знаю... — вздохнула тетушка Катрин. — Не грех ли такое говорить, отец Беренжер?

— По-моему, — отозвался господин кюре, — гораздо худший грех силиться проникнуть разумом в промысел Божий, повелевающий голосами душ, когда все объясняется хорошо известной наукой — аэродинамикой. Вы со мной не согласны, мадам Готье?

— Да как сказать... — проговорила она, и по ее виду было ясно, что, несмотря на авторитет господина кюре, она большей частью осталась при своем мнении. На какое-то время повисла тишина, наконец тетушка все-таки отважилась спросить: — Ну а то, что возле храма Марии Магдалины человеческие кости выступают из-под земли — это что, тоже аэро... как бишь вы там изволили выразиться?

— А это еще проще, — словно не заметив ее иронии, сказал отец Беренжер. — Храм построен в шестом веке, еще при первых Меровингах. Вплоть до Альбигойской войны, то есть пять-шесть столетий, на его земле хоронили людей. Сколько там человеческих костей — только представьте себе! А почва там плохая — глина, песок, весенние ветры ее понемногу выдувают. Вот к нынешнему времени и начали обнажаться слои тех старых захоронений. Посему слова Святого Писания о том, что возгласят трубы Господни и восстанут мертвые из праха, тут, право же, ни при чем.

Признаюсь, мне после его объяснений стало несколько легче, и даже тетушкина ароматная баранина с тмином показалась еще слаще на вкус, а то, признаться, я все же несколько трусил идти на ночь глядя в место со столь дурной славой. Не такова, однако, была моя тетушка, чтобы сдаться так легко.

— Но ведь не станете же вы отрицать, отец Беренжер, — несколько поразмыслив, сказала она, — что в этом храме служили свои мессы и еретики-катары, и про'клятые тамплиеры?

— Это, безусловно, так, — согласился господин кюре. — Только неплохо бы еще разобраться, в чем заключалась их ересь.

— Вы, конечно, человек ученый, господин кюре, — несколько даже покровительственно сказала тетушка, — но нам тут, людям простым, и без науки, без этой вашей «аэро...» ясно, что еретики — на то они и зовутся еретиками, что, прости, Господи, служат сатане.

— И для этого строят христианский храм?.. Нет, госпожа Готье, кабы все было так просто, как вы говорите... Ересь в том, что по-своему трактуются некоторые догматы, кои считаются общепринятыми. Взять, к примеру, тех же помянутых катаров. Среди длинного списка их прегрешений числится и тот грех, что даже на Пасху они ели только постную пищу, даже курицу не могли зарезать.

Тетушка Катрин смотрела на него недоуменно:

— Вы хотите сказать, что — только за это их?..

— Ну, не только. Были также обвинения в манихействе и гностицизме, иудохристианстве, приверженности к диспозитской доктрине, но это уже такие сложные материи, что едва ли я мог бы сейчас вот так вот, коротко... Зато крестовый поход против них возглавлял граф Симон де Монфор — он-то уж был отъявленным безбожником, это я вам точно говорю. Бойня шла тридцать пять лет, мученической смерти предали сотни тысяч людей, в одной только семинарии в Монсегюре заживо сожгли три сотни человек, места, некогда благодатные, совсем опустели. Потому, кстати, и наша Ренн-лё-Шато из большого в ту пору города превратилась в захолустную деревушку. В истории Лангедока вообще было много крови... Если же взять тамплиеров, то некогда сам папа благословил этот орден рыцарей-монахов, известный своим благочестием, а заботой их было — сопровождать паломников в святую землю Палестины. Но богатство ордена не давало покоя нашему королю Филиппу Красивому, а на расправу он был весьма скор. Лучше, чем ересь, конечно, предлога не придумаешь, и за грехами дело не станет. К примеру: они почитали Марию Магдалину выше, нежели Христовых апостолов...

— Гм... — вставила тетушка, — но вот это уж, по-моему, все-таки грех! Хоть и не смертный — но грех!

— Как знать, как знать, мадам Готье, — возразил отец Беренжер. — Вопрос достаточно спорный. В Святом Евангелии сказано, что Господь наш Иисус Христос называет ее своей любимейшей ученицей, а Ему, надо полагать, было виднее, чем нам с вами... Впрочем, в списке обвинений значилось и то, что они не признают святой силы в изображении распятия...

— А вот это уж грех так грех! — восторжествовала тетушка Катрин, но отец Беренжер сказал задумчиво:

— Ах, не торопитесь с выводами, мадам Готье. Здесь тоже возможны самые разные толкования. Может, мы когда-нибудь после с вами и об этом потолкуем, а пока... Премного благодарен за великолепное угощение... — Но прежде, чем он успел встать из-за стола, тетушка спросила, глядя на него теперь уже подозрительно:

— Одно только скажите мне, господин кюре: ко всей этой аэро... ко всему, о чем вы только что говорить изволили, — как нынче Святая Церковь относится к этому всему?

Отец Беренжер в эту минуту думал уже о чем-то своем.

— Не могу сказать, что однозначно, — проговорил он. — Но там ведь тоже не все закостенело навеки. Вон, еще и четырехсот лет не прошло, а уже в самом Ватикане подумывают о признании гелиоцентрической модели Коперника, так что, глядишь, со временем...

— Понятно, — произнесла тетушка Катрин, и по ее лицу было видно, что таким ответом господин кюре изрядно уронил себя в ее глазах. — А куда это, позвольте полюбопытствовать, — спросила она, — вы собрались с лопатой и киркой?

Своим ответом отец Беренжер на миг ввел ее в оцепенение.

— Да вот как раз в храм Марии Магдалины, — просто, как о чем-то зауряднейшем, — сказал он. Потом, видя, как округлились глаза, поспешил прибавить: — Не извольте волноваться, мадам Готье, это уж, видит Бог, с одобрения Святой Церкви. Недавно епископ одобрил мое и аббата Будэ прошение о ремонте сего древнейшего и весьма почитаемого храма и уже выделил некоторую сумму денег. Как раз я и отправляюсь на предварительный осмотр. А если вы еще взаправду любезно предоставите мне своего ослика... Не беспокойтесь, обещаю вернуть не позже полуночи.

Ссылка на достопочтенного аббата Будэ и на самого епископа, правда, поубавили тетушкин испуг, но сказать, что наша затея с походом туда сразу пришлась ей по душе — это было бы все-таки чересчур.

— Другой печали не было как волноваться из-за какого-то паршивого осла, — лишь буркнула она, поджав губы. — Забирайте, коли так надобен.

Меня же объяснение отца Беренжера полностью устроило. До сих пор я в тайне побаивался, что мы идем заниматься гробокопательством или еще какой некроманией, но если вправду все обстояло так, как он говорил...

Во дворе уже перебирали землю шесть копытцев, из которых четыре принадлежали тетушкиному полуторогодовалому ослику Дуду, а два — моему столетнему прадедушке Анри.

— Она горела, как факел, — подводя к нам ослика, приговаривал он. — Вот так вот: пшш! пшш! Она вся сгорела дотла: пш-ш-ш! — и все!.. — Настолько он, бедняга, путался во временах, что было неясно — говорит он это о сожженной им на па'ру с Наполеоном Первым русской Москве или о катарской семинарии в Монсегюре, уже, наверно, все ему было едино. Вон, даже зубы у него до того заплутались во времени, что торчали из бескровных десен беленькие, словно принадлежали не столетнему старику, еще полгода назад беззубому, как новорожденный, а молоденькому, бравому говньюку-капралу артиллерийской батареи, который еще и не вступил в Москву вместе со своим императором.

Солнце уже клонилось к закату, когда мы наконец снова двинулись в путь. Отец Беренжер сразу же наотрез отказался садиться на ослика, — ну да при его гренадерском росте это, пожалуй вправду, выглядело бы несколько забавно, — мы лишь водрузили на спину Дуду наш мешок и вдвоем вели его под уздцы.

Дальше дорога сузилась и стала круто забирать вверх. Это и был путь к храму Марии Магдалины, мрачно возвышавшемуся на голом холме. Даже налегке, без мешка, идти становилось с каждой минутой все труднее. О чем я думал в те минуты, когда мы туда поднимались? О том, почему это от нашего кюре после тетушкиных харчей не разит ни бараниной, ни чесночным соусом, а уж по'том-то — и подавно. О том, что восстановить такую развалину, как этот храм, должно быть, влетит в хорошенькие деньги. О том, что сапоги у нашего господина кюре совсем износились, — вот о чем бы ему тоже позаботиться, а не только о старых руинах и об этой его аэродинамике. О том, развеется ли к вечеру матушкин гнев на меня. И уж, конечно, не могло у меня быть мыслей о том круге невероятных, порой отдающих жутью событий, который мы с ним нынче же разомкнем.

Об этом я имел представление не больше, чем наш ослик, который цокал себе копытцами, не зная никаких забот, не ведая о том, что тоже вместе с нами входит в историю.

И мешок его нисколько не тяготил, нашего Дуду, и дорога ему не казалась слишком крутой. Он брел себе, не сбавляя шага. Он был молодец, этот ослик Дуду. Настоящий неутомимый говньюк!

 

Сейчас думаю: ну а он-то, отец Беренжер, он-то в ту минуту ведал, какой круг вознамерился разомкнуть? Когда-то мне казалось, что — да.

Теперь, на своем замыкании круга, уверен, что все ведомо лишь тому, кто первым бросил камушек в воду, именуемую временем, и со своей выси наблюдает, как разбегаются все круги.

Если ОН есть, то лишь ЕМУ в ту минуту было ведомо, сколь причудливо изовьется жизнь нашего сельского кюре и какими кривотолками обрастет его кончина, коя случится через тридцать два года; и как за несколько дней до кончины отца Беренжера другой кюре явится к нему, дабы исповедать, а через несколько минут в ужасе выбежит вон и с тех пор, не выдержав груза обрушившейся на него Тайны, навсегда перестанет разговаривать. И как, почуяв смерть отца Беренжера, сбегутся со всей округи бездомные псы и будут выть сутки напролет, невесть к кому взывая; и как он — нет, не он, а уже его смрадный тлен — будет восседать в кресле, как живой, выряженный в странную восточную мантию с кистями. И как съедутся кардиналы проводить его в последний путь, и как с некоторым страхом они будут взирать на его бренный прах, и как один из них произнесет над его могилой:

— Вот и всё...

И как будет непривычно: пусто и странно...

...И как расползется потом, уже другими кругами, моя собственная жизнь, порой извилистая, с самыми непредсказуемыми изгибами, разросшаяся, подобно дикому кустарнику, местами отмершему и давно утратившему способность плодоносить, но зачем-то, вопреки чьему-либо хотению, он живет себе и живет...

Только сейчас, из моего сегодняшнего далека все это можно обозреть — так проступают контуры материков, если взирать на них со спутника, из космической выси.

Однако — туда, назад. Жара уже на спаде. Вечереет. Мир крохотен — едва больше видимой оттуда, с холма, излучины реки Оды и деревушки Ренн-лё-Шато, притулившейся около нее. И не придумано еще таких спутников, чтобы, на них взмыв, изгодя обозревать круги суде'б.

Скоро шесть часов пополудни. Мы с отцом Беренжером, едва поспевая за нашим осликом, поднимаемся к храму. Осталось сделать всего несколько шагов.

Ренн-лё-Шато. Храм Марии Магдалины
(от 6 до 8 часов пополудни)

Мы с отцом Беренжером перенесли мешок в храм и, вместе навалившись, закрыли за собой тяжеленную дубовую дверь. Здесь было прохладно, пахло затхлостью, пылью и мышами. Внутренность храма освещалась через разбитые витражи и через дыры в потолке. Как это ни странно, сквозь одну из таких дыр на совершенно ясном небе отчетливо виднелась светящаяся звезда.

Отец Сонье порылся в пыли, поднял одно стеклышко от виража и вздохнул:

— Да, — проговорил он, — в чистом виде спиритус мунди. Работа старых мастеров. Тут сколько денег ни трать, а подобных витражей уже, как видно, не восстановить. Ты только посмотри, Диди.

Я взял осколок в руки. Стекляшка стекляшкой, ничего особенного.

— Были б деньги, — сказал я, — в Марселе вам и не такое сделают. У тетушки Катрин серьги есть, с виду самый что ни есть изумруд, а цена им полфранка. Марсельское стекло. Цыганки им с ног до головы обвешиваются.

— Экий ты у меня всезнающий! — улыбнулся господин кюре. — Так вот, послушай же, что я тебе скажу. Всех богатств мира не хватит, чтобы изготовить одно подобное стеклышко. Тут потрудились древние алхимики. В старые времена любой король отдал бы половину своего королевства, чтобы заполучить этот секрет. Тамплиеры, говорят, привезли секрет изготовления с Востока, из храма Соломона, но считали, что руки королей земных недостаточно богоугодны для обладания им...

Не очень-то я ему верил, но все же спросил:

— Вы сказали «алхимики», отец Беренжер? Это те самые, что все в золото умели обращать?

— Вот, и ты туда же... — вздохнул кюре. — Может, в том и главная наша беда, что мы все мерим на золото, подобно царю Мидасу, потому спиритус мунди, или, по-другому, философский камень, и не дается нам. Я слыхал, где-то пытались изготовить нечто подобное этому (он указал на стекляшку), используя не столь давно открытый химиками рутений, — а он, имей в виду, по цене в сотни раз превосходит самое чистое золото, — но все равно из этой затеи ничего путного не вышло, да и выйти, конечно же, не могло. А золото — это, малыш, тлен, не стоящий разговоров.

Его послушать — так, может, и новые сапоги — тлен; ну, пускай себе и ходит в своих развалюхах. Но начет золота — это уж он точно загнул!

— Что же тогда в нем такого особенного, в этом вашем спиритусе? — несколько разочарованно спросил я.

— Ну, всего-то сразу и не перечислишь, но некоторые свойства... Да вот на, возьми в руки. — Он протянул мне свою стекляшку.

Я взял ее — и показалось, что на ладони у меня ледышка.

— Что чувствуешь? — спросил кюре.

— Холодная...

— Вот-вот, — кивнул отец Беренжер. — В жаркий день она нисколько не набрала тепла. Скажу больше: если бы даже мы сейчас бросили ее в огонь, она все равно осталась бы такой же холодной. А теперь зажми ее покрепче в кулаке и посмотри в него.

Я так и сделал.

— Ну и что видишь?

— Светится...

Она действительно освещала потемки моего кулака каким-то неземным, совершенно белым, идущим, казалось, откуда-то из бесконечной дали светом.

— Вот и представь себе, — сказал отец Беренжер, — какая прохлада и какой свет исходил от этих витражей, когда они были в целости!

Далее, кажется, забыв о стекляшке, отец Беренжер развязал мешок и достал из него ящик, точнее большой красивый ларец из полированного красного дерева с какими-то золочеными знаками на крышке, я же потихоньку спрятал эту спиритус в карман. Теперь она сквозь подкладку штанов ледяной иголочкой покалывала ляжку. Ничего, потерплю. Стекленция вправду была интересная. Золото, может, и не золото — а что-нибудь путное, хорошую резину для рогатки, к примеру, на нее выменять вполне можно.

Между тем, господин кюре открыл свой ларец, начал извлекать из него какие-то медные детали и весьма ловко свинчивать из них некий хитрый прибор. Затем, когда прибор был собран, он извлек из того же ларца большущий, явно старинный фолиант в сафьяновом переплете и с сосредоточенным видом принялся его листать, что-то непонятное при этом бормоча — точь-в-точь какой-нибудь чернокнижник. Я заглянул ему через плечо. Страницы были исписаны не по-французски, а, вероятно, какими-то басурманскими письменами, и его бормотание тоже не напоминало ни одно из христианских наречий.

Потом отец Беренжер все-таки перешел на французский.

— ...стоя у восточной колонны храма... — рассуждал он сам с собой. — Так и есть — вот она, восточная колонна... Двадцать четвертого августа... Именно так!.. В шесть часов пополудни... — Он сверился с часами: — Да, ровно шесть!.. Под гармоническим углом... надо полагать — под углом в шестьдесят градусов... К вечерней звезде, именуемой Энлиэль... — Он принялся внимательно разглядывать стены, на которых явно что-то было некогда изображено, однако уже настолько съеденное временем, что разгадать смысл изображенного вряд ли кому удалось бы.

После бесплодных попыток увидеть что-нибудь простым глазом господин кюре приник к окуляру своего хитрого прибора. Спустя несколько минут он вконец отчаялся и обернулся ко мне:

— Диди, малыш, у тебя глаза молодые. Посмотри-ка внимательнее на эти стены — не видишь ли ты на них какую-нибудь звезду? Можешь через эту штуковину посмотреть — легче разглядеть будет.

— Отец Беренжер, — сказал я ему. — Помочь вам я всегда бы рад, но мне, право, боязно.

— И чего же ты боишься, малыш? Ты, насколько я знаю, отважный мальчуган.

— А того самого и боюсь, чего вы в своих проповедях бояться учили.

— О чем ты? — изумился он.

— Да о том самом, господин кюре. Страсть как не хочется гореть в аду.

Словно в подтверждение моих слов, и ослик наш что-то недовольное проголосил за дверью храма. Уж не знаю, существует ли ад для ослов, но что-то ему во всем этом тоже явно не нравилось.

— В каком еще аду? — сделал вид, что не понял, отец Беренжер. — Что ты такое придумал? Сия штука называется секстант — всего лишь навигационный прибор для измерения углов, и, клянусь тебе, греха в нем не больше, чем в очках или в кухонной скалке.

Ну да это он мог тетушке Катрин своими аэродинамиками пудрить мозги (и то навряд ли с большим успехом), а меня так просто не проведешь. Бог с ним, с секстантом или как его там, не в нем дело; а вот то, что мы тут чернокнижьем занимаемся — это, почитай, наверняка, и пусть-ка он попробует меня в том разуверить.

Ах, как он поначалу разгневался, как забил крылами своей сутаны! Де, думал он, что пришел сюда лишь с одним осликом, а оказалось — с одним осликом и вдобавок еще с одним ослищем, тупым и упрямым, как две тысячи ослов! Да только меня этим не проймешь — матушка едва ли не через день подобное говаривает. Стою себе, молчу. Жду.

Наконец, слегка поостыв, господин кюре перестал ругаться и сподобился перейти к объяснениям. Мол, в книге этой никакой некромании нет; она, книга эта, семейная реликвия их рода, очень древнего и весьма благочестивого; его-де предки были едва ли не первыми и самыми праведными христианами тут, в Лангедоке, и подозревать в них каких-нибудь богопротивных ведунов-чернокнижников...

Все вроде складно, да только меня на мякине не проведешь. А на языке, спрашиваю, на каком эта книга? Хотя я, говорю, семинарию и не кончал, но уж отличу христианские письмена от тарабарских. Только не держите, святой отец, за дурачка, не говорите, что это латынь. Латинские слова мы как-нибудь тоже видывали.

— Да нет, — теперь уже спокойно ответил отец Сонье, — это вовсе не латынь. Книга написана на древнееврейском.

Ну вот и пришли: стало быть, и не христианская вовсе!

Но тут отец Беренжер сразу меня и озадачил: а на каком, спрашивает, по-твоему, языке разговаривал со своими апостолами Господь наш Иисус Христос? Уж право, не на латыни он с ними изъяснялся.

Тут он, пожалуй что, был прав. Но и меня так, с ходу не собьешь. Как там, говорю, Господь изъяснялся — это его дело, ему виднее; только у нас, в Лангедоке, честные христиане всегда изъяснялись по-другому.

Теперь уже отец Беренжер улыбнулся.

— Ты взыскуешь к истине, Диди, — сказал он; — это, конечно, хорошо. Но, увы, ты слишком невежественен, чтобы ее доискаться. Известно ли тебе, что тысячу с лишним лет назад здесь, в этих самых местах, располагалось древнее королевство Септимания?

— Не знаю, — буркнул я. — И при чем тут...

— Да при том!.. — перебил меня кюре. — Обитатели этого благочестивого королевства полагали, что истинным христианам, коими они, без сомнения, были, пристало разговаривать и писать священные книги не на своем, провансальском, и не на латыни, а только на том языке, на каком говорил сам Господь. На еврейском, стало быть. А мои предки, поведаю тебе, были не последними людьми в этом королевстве. Боязно даже сказать, от кого они числили свой род. Теперь понимаешь, надеюсь — нет ничего удивительного в том, что наша родовая книга написана именно на этом языке?.. Ну как, упрямец, устраивают тебя мои объяснения?

Вообще, выглядело все равно подозрительно, хотя на словах получалось вроде бы складно. Что ж, если мы и творили грех, то на мне лежала лишь его крохотная толика: грех быть обманутым, а это уж, ей-Богу, не такой смертный грех, если бы за него все горели в аду, то на одних только школьных учителей никаких там дров не хватило бы. Да и любопытство меня все же разбирало — что он станет делать дальше со своим секстантом. Но и за «ослище» поквитаться я не преминул, и когда отец Беренжер снова спросил, не вижу ли я на стене какую-нибудь звезду, я ему сказал, что, хотя, может, и в грамоте не силен, и ни про какую аэродинамику и септиманию не слыхал, но о том, что звезды ищут никак не на стенках — это уж я знаю точно, и не обязательно оканчивать семинарию и быть кюре, чтобы это знать.

— Ну и где же?.. — начал было отец Беренжер, но тут же примолк, ибо проследил за моим взглядом и уставился на дырку в потолке. В надвигавшихся сумерках звезда была видна еще отчетливее, чем прежде. — Боже! — воскликнул кюре. — Диди, тебя мне сам Господь послал!.. Какой же я, право, осел! (То-то же!)

Трясущимися от волнения руками он стал наводить на звезду окуляр.

Теперь стрелка прибора указывала на кирпичную кладку слева от алтаря.

Отец Беренжер схватил кирку и метнулся туда. Помню, перед тем, как ударить по кладке киркой, на миг он в некой нерешительности замер.

Сейчас-то знаю, что после первого же удара кирка провалится в пустоту. Но прежде был все-таки этот миг, когда он с поднятой в руках киркой стоял, замерев, и замерла его тень, пополам изломившаяся о стену, так же, как изломится спустя этот растянувшийся миг его, да и моя тоже судьба...

 

...Вот так же точно изломилась тень о стену камеры тесной, как моя память. Нависнув надо мной, обладатель тени на довольно сносном французском спросил:

— Так и будете упорствовать, господин Риве?..

О чем он? После всех этих зуботычин, после парашной вони, после того, как тебя недавно — об эту же самую стену головой, отчего все времена — россыпью, как бисеринки из распахнувшейся коробочки — да о чем же после всего этого он? Не так-то просто вспомнить.

Бил, впрочем, не он. Этот, именуемый обер-лейтенантом фон Шут-Его-Нынче-Упомнит, чувствовал себя настоящим прусским говньюком и потому вел себя достаточно сдержанно.

— Нам все известно, господин Риве, — говорит он, — и напрасно вы отпираетесь.

Боже правый, что же такое им известно?!

А то, господин Риве, что вы были доверенным лицом священника Беренжера Сонье и стояли у самых истоков тайны, которую он унес в могилу. И не рассказывайте, господин Риве, про сундук, что вы нашли там, в храме Марии Магдалины. Деньги, сокровища — все это нас не интересует. Да и не было там никаких особых сокровищ — в общепринятом, конечно, понимании.

Что же вас тогда интересует, господин фон Шут-Вас-Нынче-Упомнит?

А интересует его, оказывается, тайна отца Беренжера, тайна, как таковая. Она, эта тайна, не может быть достоянием ничтожной горстки людей, большинство из которых уже отошло в лучший мир, быть может, и остался-то я один; нет, она должна быть достоянием... нет-нет, не всеобщим, разумеется, но достоянием лучших представителей нашей расы, настоящих, то есть, говньюков, к числу коих он милостиво готов причислить и меня. И не надо, господин Риве, рассказывать про сбежавшихся к его праху псов, мы об этом наслышаны, но мы, настоящие говньюки, не из пугливых. Нет, извольте самою тайну. Не заставляйте ждать, не заставляйте снова...

«Снова» означает, видимо, опять — головой об стену.

Но что я могу ему сказать. Можно ли собрать в горсть все бегущие по воде круги?

— Ну, вспомните же, — уговаривает фон Как-Там-Его. — Хоть что-нибудь. Например, с кем он встречался в Париже, когда взял вас туда с собой?

В Париже... Да, я был с ним в Париже... Отыскалась хоть одна из рассыпавшихся бисеринок... В Париже...